Posts tagged ‘russian’

Я проткнул свою руку шилом
и теперь вся ладонь занемела,
я хотел, чтобы было красиво,
хоть и выглядит скверно.
Пьяная мразь злорадствовала
– Тоже, мне, горе…
А кровь текла по канализации
в балтийское море.
Я мечтал видеть их повешенными…
Тех, кто меня окружал
перестрелять, как собак бешеных…
Один из них мне сказал
– Ты дерьмо! Ты никому не нужен!
Я ответил, что нужен всем,
а в его зрачках суженных
отсвечивал Вифлеем.
Потом я бил ему морду,
и меня оттаскивали б***и,
одну из которых, по ходу,
я отодрал. На кровати
в прокуренной комнате, я проснулся
…окошко царапал снег…
люди ходили по улице.
Среди них был только один человек.
Он зашёл в эту комнату. Мне стало плохо.
… кажется, это было воскресение…
Он схватил мою руку – Послушай, Лёха,
я русский поэт Сергей Есенин!
– Отстань от меня! – закричал я в ужасе,
– Ты повесился, предварительно вырезав вены
ещё в прошлом веке! – и комната кружится,
выворачивая свои стены.

Сергей Есенин повесился, а до этого написал прощальное стихотворение собственной кровью.
I pierced my hand with an awl, you see,
And now my palm is numb and dead.
I wanted it to look beautifully,
Though it looks ugly, I’ll say instead.
Drunken scum gloated with delight —
“Another fool with sorrows deep…”
And blood flowed down the drainpipe’s night
Into the Baltic Sea to sleep.
I dreamed to see them hanged and still,
Those who surrounded me that day,
To shoot them down with raging will —
Like rabid dogs — to make them pay.
One of them spat: “You’re trash! You’re waste!
No one will ever need your soul!”
I said: “The world needs me in haste,”
While in his narrowed pupils’ hole
A gleam of Bethlehem took its place.
Then I smashed his face in rage and spite,
And whores dragged me from that disgrace,
And one of them, that very night,
I took to bed. In sheets we lay.
I woke up in a smoke-stained room…
Snow scratched the window, thin and gray…
People walked by in morning’s gloom.
Among them — only one real man.
He entered. I felt sick and weak…
Seemed like a Resurrection’s span…
He grabbed my hand: “Lyokha, hear me speak —
I am Russian poet Sergey Yesenin!”*
“Leave me!” I screamed in horror’s fit,
“You hanged yourself, cut through your veins
Back in the last century! Now quit!”
And the room spun, and tore its chains,
And turned its walls inside the pit.

*Russian poet Sergei Yesenin hanged himself, and before that, he wrote a farewell poem using his own blood.

Translation to Eng by www.deepseek.com

Леха Никонов Alexey Nikonov
Леха Никонов – Alexey (Lekha) Nikonov

Кoгдa ты вcтpeчaeшь aнгeлa, нe вaжнo, в мeтpo ли, в бyлoчнoй,
Coзвeздия вниз нe пaдaют, нeбec нe тpeщит эмaль.
He ёкнeт в гpyди вoлнeниe, и вeтep, бecпeчнo yличный,
He бyдeт дpoжaть пoд кpыльями, звeня, кaк peзнoй xpycтaль.
Чacы нe зaмpyт иcпyгaннo, cпoткнyвшиcь o гpaнь дeлeния,
He cтaнeт блeднeть, кaк пpи cмepти, гopбaтый cтapик-фoнapь.
И в пapкe, oceннe-плaмeннoм, нe бyдyт цвecти pacтeния,
A в лyжax, oт pяби cмopщeнныx, никтo нe нaйдeт янтapь.

Кoгдa ты вcтpeчaeшь aнгeлa, тo вpяд ли зaмeтнa paзницa –
Пpoxoжий c зoнтoм и cyмкaми, тaкoй жe, кaк вce вoкpyг.
Eмy нe пoют cвящeнники, и гpeшник eмy нe кaeтcя,
И в нoги eмy нe пaдaют, никтo нe цeлyeт pyк.
И чyдo в cтpaницax Библии нe xлынeт peкoй пo гopoдy –
Cлeпoй нe yвидит yлицы, и xлeбoм нe cтaнeт пыль.
Ho вдpyг пoнимaeшь, кaк этo, твopить чyдeca бeз зoлoтa,
Бeз кpыльeв из бeлoй плaтины, мeчa и вoлшeбныx cил.

Cлoвaми, нe тoлькo дeйcтвиeм лeчить yдaeтcя paнeныx.
Mecтa ycтyпaя в тpaнcпopтe, никтo нe лишилcя нoг.
Улыбкa пpoмoзглoй oceнью бывaeт тeплee плaмeни.
И нищим никтo нe cдeлaлcя, ycлышaв «Пoдaй, cынoк!»
He миp вычищaй oт тeмнoгo, a caм oбpaщaйcя к чиcтoмy,
He гopoд cпacaй oт гoлoдa, a кoшкy и тpёx кoтят.
И aнгeл, чтo бpёл пo yлицe, внeзaпнo yзнaeт близкoгo,
B кaкoм-нибyдь oтpaжeнии cлyчaйнo пoймaв твoй взгляд.

(c) Deacon

Один мой друг подбирает бездомных кошек,
Несёт их домой, отмывает, ласкает, кормит.
Они у него в квартире пускают корни:
Любой подходящий ящичек, коврик, ковшик,
Конечно, уже оккупирован, не осталось
Такого угла, где не жили бы эти черти.
Мой друг говорит, они спасают от смерти.
Я молча включаю скепсис, киваю, скалюсь.
Он тратит все деньги на корм и лекарства кошкам,
И я удивляюсь, как он ещё сам не съеден.
Он дарит котят прохожим, друзьям, соседям.
Мне тоже всучил какого-то хромоножку
С ободранным ухом и золотыми глазами,
Тогда ещё умещавшегося в ладони…
Я, кстати, заботливый сын и почетный донор,
Я честно тружусь, не пью, возвращаю займы.
Но все эти ценные качества бесполезны,
Они не идут в зачет, ничего не стоят,
Когда по ночам за окнами кто-то стонет,
И в пении проводов слышен посвист лезвий,
Когда потолок опускается, тьмы бездонней,
И смерть затекает в стоки, сочится в щели,
Когда она садится на край постели
И гладит меня по щеке ледяной ладонью,
Всё тело сводит, к нёбу язык припаян,
Смотрю ей в глаза, не могу отвести взгляда.
Мой кот Хромоножка подходит, ложится рядом.
Она отступает…
A friend of mine brings strays inside,
Washes their fur, lets wounds subside,
Feeds them, holds them, calls them dear—
They grow their roots and settle near.
Each box, each mat, each bowl or bed
Is claimed. No space is free, he said.
He swears they keep him from the grave.
I shrug, half-smile, pretend I’m brave.
He spends his money on their care,
On vet’s bills, meds, and food to spare.
He gives away the ones that grow—
To friends, to strangers that he knows.
He even gave me one, a wreck:
A limping scrap with ragged neck,
One golden eye, a tattered ear—
He fit into my palm that year.
And I, by all accounts, do well:
A faithful son, a donor still.
I work, don’t drink, repay my dues—
Yet none of that can help me choose
What’s real when night begins to moan,
And power lines begin to groan.
When ceilings sink and shadows press,
And death begins to coalesce—
It leaks from drains, through every crack,
Then settles softly at my back.
It strokes my cheek with fingers numb.
I cannot scream. My tongue is dumb.
I meet its eyes, can’t look away—
Then Limping Paw climbs up and stays.
He curls against me, faint and warm.
And death retreats…

Dana Sideros
Artist Evgeny Terekhov.
Evgeny Terekhov
Art of Evgeny Terekhov.
Evgeny Terekhov
Evgeny Terekhov Artist.
Evgeny Terekhov
Evgeny Terekhov Art.
Evgeny Terekhov
uzbekistan national clothes woman.
Artist Vadim Solovyov.
Vadim Solovyov
Van Hove - woman with newspaper.
Van Hove – Woman with newspaper.
Roman Pankov - portrait of a young woman - classical painting.
Roman Pankov
Roman Pankov - portrait of an old man - classical painting
Roman Pankov
Mikhail Nesterov - Orthodox Monk.
Mikhail Nesterov – Orthodox Monk
Oak Grove - is an incredible oil on canvas painting from 1887 by the Russian artist, Ivan Shishkin.
Oak Grove – is an oil on canvas painting from 1887 by the Russian artist Ivan Shishkin.
Vasilisa the Beautiful with Baba Yaga's fire by Kate Adams
Vasilisa the Beautiful with Baba Yaga’s fire by Kate Adams
Artist Ollie Jones.
Artist Ollie Jones
midjourney art - architecture - human face facade
Midjourney Art
Mikhail Yurevich Kugach (Russian artist, born 1939) The Last Trolleybus, 1964
Mikhail Yurevich Kugach (Russian artist, born 1939) The Last Trolleybus, 1964
Mikhail Yurevich Kugach (Russian artist, born 1939) To the City for Education, 1965
Mikhail Yurevich Kugach (Russian artist, born 1939) To the City for Education, 1965

«Правда о ленинградской блокаде никогда не будет напечатана. Из ленинградской блокады делают «сюсюк»” Д.С.Лихачев

🕯Из воспоминаний академика Лихачева:

“Эту ледовую дорогу называли дорогой смерти (а вовсе не «дорогой жизни», как сусально назвали ее наши писатели впоследствии).

Машины часто проваливались в полыньи (ведь ехали ночью). Рассказывали, что одна мать сошла с ума: она ехала во второй машине, а в первой ехали ее дети, и эта первая машина на ее глазах провалилась под лед. Ее машина быстро объехала полынью, где дети корчились под водой, и помчалась дальше, не останавливаясь. Сколько людей умерло от истощения, было убито, провалилось под лед, замерзло или пропало без вести на этой дороге! Один Бог ведает! У А. Н. Лозановой (фольклористки) погиб на этой дороге муж. Она везла его на детских саночках, так как он уже не мог ходить. По ту сторону Ладоги она оставила его на саночках вместе с чемоданами и пошла получать хлеб. Когда она вернулась с хлебом, ни саней, ни мужа, ни чемоданов не было. Людей грабили, отнимали чемоданы у истощенных, а самих их спускали под лед. Грабежей было очень много. На каждом шагу подлость и благородство, самопожертвование и крайний эгоизм, воровство и честность.

*

Самое страшное было постепенное увольнение сотрудников. По приказу Президиума по подсказке нашего директора — П. И. Лебедева-Полянского, жившего в Москве и совсем не представлявшего, что делается в Ленинграде, происходило «сокращение штатов». Каждую неделю вывешивались приказы об увольнении. Увольнение было страшно, оно было равносильно смертному приговору: увольняемый лишался карточек, поступить на работу было нельзя.

На уволенных карточек не давали. Вымерли все этнографы. Сильно пострадали библиотекари, умерло много математиков — молодых и талантливых. Но зоологи сохранились: многие умели охотиться.

*

Директор Пушкинского Дома не спускался вниз. Его семья эвакуировалась, он переехал жить в Институт и то и дело требовал к себе в кабинет то тарелку супа, то порцию каши. В конце концов он захворал желудком, расспрашивал у меня о признаках язвы и попросил вызвать доктора. Доктор пришел из университетской поликлиники, вошел в комнату, где он лежал с раздутым животом, потянул носом отвратительный воздух в комнате и поморщился; уходя, доктор возмущался и бранился: голодающий врач был вызван к пережравшемуся директору!

*

Зимой, мыши вымерли с голоду. В мороз, утром в тишине, когда мы уже по большей части лежали в своих постелях, мы слышали, как умиравшая мышь конвульсивно скакала где-то у окна и потом подыхала: ни одной крошки не могла она найти в нашей комнате.

*

В этой столовой кормили по специальным карточкам. Многие сотрудники карточек не получали и приходили… лизать тарелки.

*

А между тем из Ленинграда ускоренно вывозилось продовольствие и не делалось никаких попыток его рассредоточить, как это сделали англичане в Лондоне. Немцы готовились к блокаде города, а мы — к его сдаче немцам. Эвакуация продовольствия из Ленинграда прекратилась только тогда, когда немцы перерезали все железные дороги; это было в конце августа.

Ленинград готовили к сдаче и по-другому: жгли архивы. По улицам летал пепел.

*

Город между тем наполнялся людьми: в него бежали жители пригородов, бежали крестьяне. Ленинград был окружен кольцом из крестьянских телег. Их не пускали в Ленинград. Крестьяне стояли таборами со скотом, плачущими детьми, начинавшими мерзнуть в холодные ночи. Первое время к ним ездили из Ленинграда за молоком и мясом: скот резали. К концу 1941 г. все эти крестьянские обозы вымерзли. Вымерзли и те беженцы, которых рассовали по школам и другим общественным зданиям. Помню одно такое переполненное людьми здание на Лиговке. Наверное, сейчас никто из работающих в нем не знает, сколько людей погибло здесь. Наконец, в первую очередь вымирали и те, которые подвергались «внутренней эвакуации» из южных районов города: они тоже были без вещей, без запасов.

Голодали те, кто не мог получать карточек: бежавшие из пригородов и других городов. Они-то и умирали первыми, они жили вповалку на полу вокзалов и школ. Итак, один с двумя карточками, другие без карточек. Этих беженцев без карточек было неисчислимое количество, но и людей с несколькими карточками было немало.

*

Были, действительно, отданы приказы об эвакуации детей. Набирали женщин, которые должны были сопровождать детей. Так как выезд из города по личной инициативе был запрещен, то к детским эшелонам пристраивались все, кто хотел бежать…

Gозднее мы узнали, что множество детей было отправлено под Новгород — навстречу немцам. Рассказывали, как в Любани сопровождавшие «дамы», похватав своих собственных детей, бежали, покинув детей чужих. Дети бродили голодные, плакали. Маленькие дети не могли назвать своих фамилий, когда их кое-как собрали, и навеки потеряли родителей.

*

Некоторые голодающие буквально приползали к столовой, других втаскивали по лестнице на второй этаж, где помещалась столовая, так как они сами подняться уже не могли. Третьи не могли закрыть рта, и из открытого рта у них сбегала слюна на одежду.

*

В регистратуре лежало на полу несколько человек, подобранных на улице. Им ставили на руки и на ноги грелки. А между тем их попросту надо было накормить, но накормить было нечем. Я спросил: что же с ними будет дальше? Мне ответили: «Они умрут». — «Но разве нельзя отвезти их в больницу?» — «Не на чем, да и кормить их там все равно нечем. Кормить же их нужно много, так как у них сильная степень истощения». Санитарки стаскивали трупы умерших в подвал. Помню — один был еще совсем молодой. Лицо у него был черное: лица голодающих сильно темнели. Санитарка мне объяснила, что стаскивать трупы вниз надо, пока они еще теплые.

Когда труп похолодеет, выползают вши.

*

Уже в июле началась запись в добровольцы. /…/. А Л. А. Плоткин, записывавший всех, добился своего освобождения по состоянию здоровья и зимой бежал из Ленинграда на самолете, зачислив за несколько часов до своего выезда в штат Института свою «хорошую знакомую» — преподавательницу английского языка и устроив ее также в свой самолет по броне Института.

Нас, «белобилетчиков», зачислили в институтские отряды самообороны, раздали нам охотничьи двустволки и заставили обучаться строю перед Историческим факультетом.

Вскоре и обучение прекратилось: люди уставали, не приходили на занятия и начинали умирать «необученными».

*

Помню, как к нам пришли два спекулянта. Я лежал, дети тоже. В комнате было темно. Она освещалась электрическими батарейками с лампочками от карманного фонаря. Два молодых человека вошли и быстрой скороговоркой стали спрашивать: «Баккара, готовальни, фотоаппараты есть?» Спрашивали и еще что-то. В конце концов что-то у нас купили. Это было уже в феврале или марте. Они были страшны, как могильные черви. Мы еще шевелились в нашем темном склепе, а они уже приготовились нас жрать.

*

Развилось и своеобразное блокадное воровство. Мальчишки, особенно страдавшие от голода (подросткам нужно больше пищи), бросались на хлеб и сразу начинали его есть. Они не пытались убежать: только бы съесть побольше, пока не отняли. Они заранее поднимали воротники, ожидая побоев, ложились на хлеб и ели, ели, ели. А на лестницах домов ожидали другие воры и у ослабевших отнимали продукты, карточки, паспорта. Особенно трудно было пожилым. Те, у которых были отняты карточки, не могли их восстановить. Достаточно было таким ослабевшим не поесть день или два, как они не могли ходить, а когда переставали действовать ноги — наступал конец. Обычно семьи умирали не сразу. Пока в семье был хоть один, кто мог ходить и выкупать хлеб, остальные, лежавшие, были еще живы. Но достаточно было этому последнему перестать ходить или свалиться где-нибудь на улице, на лестнице (особенно тяжело было тем, кто жил на высоких этажах), как наступал конец всей семье.

По улицам лежали трупы. Их никто не подбирал. Кто были умершие? Может быть, у той женщины еще жив ребенок, который ее ждет в пустой холодной и темной квартире? Было очень много женщин, которые кормили своих детей, отнимая у себя необходимый им кусок. Матери эти умирали первыми, а ребнок оставался один. Так умерла наша сослуживица по издательству — О. Г. Давидович. Она все отдавала ребенку. Ее нашли мертвой в своей комнате. Она лежала на постели. Ребенок был с ней под одеялом, теребил мать за нос, пытаясь ее «разбудить». А через несколько дней в комнату Давидович пришли ее «богатые» родственники, чтобы взять… но не ребенка, а несколько оставшихся от нее колец и брошек. Ребенок умер позже в детском саду.

*

У валявшихся на улицах трупов обрезали мягкие части. Началось людоедство! Сперва трупы раздевали, потом обрезали до костей, мяса на них почти не было, обрезанные и голые трупы были страшны.

*

Так съели одну из служащих Издательства АН СССР — Вавилову. Она пошла за мясом (ей сказали адрес, где можно было выменять вещи на мясо) и не вернулась. Погибла где-то около Сытного рынка. Она сравнительно хорошо выглядела. Мы боялись выводить детей на улицу даже днем.

*

Несмотря на отсутствие света, воды, радио, газет, государственная власть «наблюдала». Был арестован Г. А. Гуковский. Под арестом его заставили что-то подписать1, а потом посадили Б. И. Коплана, А. И. Никифорова. Арестовали и В. М. Жирмунского. Жирмунского и Гуковского вскоре выпустили, и они вылетели на самолете. А Коплан умер в тюрьме от голода. Дома умерла его жена — дочь А. А. Шахматова. А. И. Никифорова выпустили, но он был так истощен, что умер вскоре дома (а был он богатырь, русский молодец кровь с молоком, купался всегда зимой в проруби против Биржи на Стрелке).

1 Мне неоднократно приходилось говорить: под следствием людей заставляли подписывать и то, что они не говорили, не писали, не утверждали или то, что они считали совершенными пустяками. В то время, когда власти готовили Ленин­град к сдаче, простой разговор двух людей о том, что им придется делать, как скрываться, если Ленинград займут немцы, считался чуть ли не изменой родине.

*

наш заместитель директора по хозяйственной части Канайлов (фамилия-то какая!) выгонял всех, кто пытался пристроиться и умереть в Пушкинском Доме: чтобы не надо было выносить труп. У нас умирали некоторые рабочие, дворники и уборщицы, которых перевели на казарменное положение, оторвали от семьи, а теперь, когда многие не могли дойти до дому, их вышвыривали умирать на тридцатиградусный мороз. Канайлов бдительно следил за всеми, кто ослабевал. Ни один человек не умер в Пушкинском Доме.

Одна из уборщиц была еще довольно сильна, и она отнимала карточки у умирающих для себя и Канайлова. Я был в кабинете у Канайлова. Входит умирающий рабочий (Канайлов и уборщица думали, что он не сможет уже подняться с постели), вид у него был страшный (изо рта бежала слюна, глаза вылезли, вылезли и зубы). Он появился в дверях кабинета Канайлова как привидение, как полуразложившийся труп и глухо говорил только одно слово: «Карточки, карточки!» Канайлов не сразу разобрал, что тот говорит, но когда понял, что он просит отдать ему карточки, страшно рассвирепел, ругал его и толкнул. Тот упал. Что произошло дальше, не помню. Должно быть, и его вытолкали на улицу.

Теперь Канайлов работает в Саратове, кажется, член Горсовета, вообще — «занимает должность».

*

Женщина (Зина ее знала) забирала к себе в комнату детей умерших путиловских рабочих (я писал уже, что дети часто умирали позднее родителей, так как родители отдавали им свой хлеб), получала на них карточки, но… не кормила. Детей она запирала. Обессиленные дети не могли встать с постелей; они лежали тихо и тихо умирали. Трупы их оставались тут же до начала следующего месяца, пока можно было на них получать еще карточки. Весной эта женщина уехала в Архангельск. Это была тоже форма людоедства, но людоедства самого страшного.

*

власть в городе приободрилась: вместо старых истощенных милиционеров по дороге смерти прислали новых — здоровых. Говорили — из Вологодской области.

*

Я думаю, что подлинная жизнь — это голод, все остальное мираж. В голод люди показали себя, обнажились, освободились от всяческой мишуры: одни оказались замечательные, беспримерные герои, другие — злодеи, мерзавцы, убийцы, людоеды. Середины не было.

Модзалевские уехали из Ленинграда, бросив умиравшую дочурку в больнице. Этим они спасли жизнь других своих детей. Эйхенбаумы кормили одну из дочек, так как иначе умерли бы обе. Салтыковы весной, уезжая из Ленинграда, оставили на перроне Финляндского вокзала свою мать привязанной к саночкам, так как ее не пропустил саннадзор. Оставляли умирающих: матерей, отцов, жен, детей; переставали кормить тех, кого «бесполезно» было кормить; выбирали, кого из детей спасти; покидали в стационарах, в больницах, на перроне, в промерзших квартирах, чтобы спастись самим; обирали умерших — искали у них золотые вещи; выдирали золотые зубы; отрезали пальцы, чтобы снять обручальные кольца у умерших — мужа или жены; раздевали трупы на улице, чтобы забрать у них теплые вещи для живых; отрезали остатки иссохшей кожи на трупах, чтобы сварить из нее суп для детей; готовы были отрезать мясо у себя для детей; покидаемые — оставались безмолвно, писали дневники и записки, чтобы после хоть кто-нибудь узнал о том, как умирали миллионы. Разве страшны были вновь начинавшиеся обстрелы и налеты немецкой авиации? Кого они могли напугать? Сытых ведь не было. Только умирающий от голода живет настоящей жизнью, может совершить величайшую подлость и величайшее самопожертвование, не боясь смерти. И мозг умирает последним: тогда, когда умерла совесть, страх, способность двигаться, чувствовать у одних и когда умер эгоизм, чувство самосохранения, трусость, боль — у других.

Правда о ленинградской блокаде никогда не будет напечатана.”

Дмитрий Лихачев, 1990 (1906-1999)
Дмитрий Лихачев, 1990 (1906-1999)
girl in glasses - fashion - collage - Pierre Cardin
“The Last Trolleybus”, painting by Mikhail Kugach, 1964
Marthita Merchant
Всё будет так же после нас.
А нас не будет.
Когда нам жизнь сполна воздаст,
У мира не убудет.
По небу скатится звезда
Слезой горючей.
И не останется следа.
Обычный случай.
Я вроде смерти не боюсь,
Хотя нелепо
Порвать загадочный союз
Земли и неба.
Пусть даже ниточкой одной,
Едва заметной,
Став одинокой тишиной
Над рощей летней.
Негромкой песней у огня,
Слезою поздней…
Но так же было до меня.
И будет после.
И всё ж расстаться нелегко
Со всем, что было.
И с тем,
Что радостно влекло
И что постыло.
Но кто-то выйдет в первый раз
Вновь на дорогу.
И листья сбросит старый вяз
У наших окон.
Всё будет так же после нас.
И слава богу.
______________________________
А.Дементьев

All will go on when we are gone.
No mark will linger.
When life has paid what we were drawn,
The world won’t hinder.
A star will fall across the sky
With glowing sorrow.
And no trace left of you or I.
Just like tomorrow.
I guess I’m not afraid to die,
Though odd to sever
That bond between the earth and sky—
A link forever.
Though it’s a thread so faint and light,
Almost unspoken,
To vanish as the silent night
Above the oaks in.
A quiet song beside the flame,
A tear, late falling…
But things were just the same before,
And they’ll keep calling.
Yet saying goodbye still feels hard,
To what delighted,
To all that called with joy or scarred,
All unrequited.
Someone will step out once again
To paths renewing.
The old elm will shed leaves in vain
By windows blooming.
And all will go on when we’re gone.
And that’s a blessing.

———————–
A. Dement’ev
Translation of Chat GPT
Isabel Miramontes is a Spanish-born Belgian sculptor, renowned for her unique and disproportionate bronze sculptures of the human figure. Seaside 2017